Полная версия сайта Мобильная версия сайта

Об узниках концлагерей глазами Имре Кертеса

Имре Кертес — узник Освенцима и Бухенвальда, венгерский писатель и Лауреат Нобелевской премии, которого не стало 31-го марта этого года. 

Он умер в возрасте 86 лет. Умер своей смертью, страдая от болезни Паркинсона. Хотя многие, повторившие в какой-то степени его судьбу (пережив заключение в концлагере и решившись не похоронить свои воспоминания, а вновь и вновь переносить их на бумагу), не выдержали и покончили жизнь самоубийством. Про себя Имре Кертес говорил:

«Для меня все то, что я пережил, становится литературным материалом. Написав о чем-то, я забываю об этом. Так и пишу книгу за книгой».

ik.jpeg

Конечно, произведения Имре Кертеса автобиографичны: ведь в их основе — то, что он пережил и как переживал сам лично. Однако и полностью автобиографичными их назвать нельзя. Автор, хотя и говорит в большинстве из них от первого имени, «передает» свои слова вымышленным героям.

Может, так Имре Кертес пытался отстраниться от тяжелого груза. Или показать: то, что произошло, это не его личные воспоминания, и не только воспоминания всех выживших узников, — это касается абсолютно всех.

…Знаете, писать про Имре Кертеса (равно как и на тему концлагерей в общем) очень тяжело: рискуешь скатиться в нелепый, коверкающий все пафос. Тем более что и сам Имре Кертес его сторонился.

В его романе «Без судьбы» есть такой эпизод. Главный герой после освобождения встречается с журналистом, который, по его выражению, хочет написать о «пекле», о «кошмаре», который «обрушился» на людей. И этот журналист постоянно изъясняется фразами в виде:

«обязанность общества — исцелить еще кровоточащие раны и покарать преступников», «надо расшевелить общественность», «каким бы болезненным ни оказалось столкновение с истиной, необходимо обнажить ее»…

После такого разговора с журналистом главный герой выбрасывает его визитку. Человек, который должен помочь «расшевелить общественность», одним только своим языком делает все возможное, чтобы это «столкновение» не состоялось. Прячет «истину» под пафосными оборотами. Словно это просто горячая тема для статьи, а не реальность…

Кстати, по этой причине Имре Кертес не оценил хорошо известный фильм Стивена Спилберга «Список Шиндлера». Для него это — киномонстр, свидетельство «сентиментального Холокоста».

Имре Кертеса любят называть автором одной темы. Как замечал он сам в своей нобелевской речи, «иногда в качестве похвалы, иногда же, напротив, пренебрежительно». Мол, ну сколько уже можно?!

Действительно, все его произведения так или иначе касаются Холокоста. Любое событие оценивается с позиции того, что было в Освенциме и Бухенвальде. Видимо, как и у каждого, кто прошел через «трудовые лагеря» (неважно — нацистские или нет).

Просто Имре Кертес не видел в Холокосте нелепую случайность, которая вдруг ни с того ни с сего произошла в истории человечества:

«Я открыл в холокосте человеческую ситуацию, низшую точку великого путешествия, которой достиг — со своей более чем двухтысячелетней морально-этической культурой — европейский человек».

internati-sito.jpg

Впрочем, чтобы объяснить его позицию, для этого лучше продолжать использовать его же слова:

«Проблема Освенцима состоит не в том, подвести ли нам здесь, так сказать, черту или не подвести; хранить ли нам память о нем или спрятать ее в долгий ящик истории; поставить ли памятник миллионам убитых, и если поставить, каким ему быть. Истинная проблема Освенцима — в том, что он был, случился, и факт этот уже не изменят ни самые благие, ни самые гнусные побуждения».

«После Освенцима не произошло еще ничего, что его опровергло бы».

И еще:

«Существует ли современный автор, который не был бы писателем холокоста? Полагаю, что для того, чтобы люди услышали тот надломленный голос, который на протяжении десятилетий господствует в современном европейском искусстве, по-моему, вовсе не обязательно избирать холокост в качестве темы творчества. Скажу больше: я не знаю такого подлинного, достоверного искусства, в котором не слышался бы этот надлом, напоминающий глас человека, затравленно и беспомощно озирающегося в мире после кошмарной ночи».

То же самое в 2002-м году подчеркнул и Нобелевский комитет:

«Для Кертеса Освенцим — не стоящий осуждения случай, существующий как чужеродное тело за пределами нормальной истории Западной Европы. Это — окончательная правда о человеческом упадке в современном существовании».

Интересно, что Имре Кертес (в то время как многие узники нацистских концлагерей старались забыть немецкий язык, если знали его, или, не зная, точно не собирались изучать) после освобождения заинтересовался именно немецкой культурой — музыкой, литературой, философскими трудами… Он долгое время зарабатывал на жизнь переводами с немецкого.

Все его произведения сразу же переводились на немецкий. Ни из одной другой страны, по его признанию, он не получал столько благодарных писем, сколько из Германии. Немцы были признательны ему за его работы, немцы выдвинули его на Нобелевскую премию. И сам Имре Кертес считал, что только там по-настоящему пережили опыт Холокоста: прошли «путь катарсиса» и посмотрели на свою историю трезвым, лишенным иллюзий взглядом.

В Венгрии же, как и в других странах Центральной и Восточной Европы, этот опыт предпочли если не забыть, то отнеслись к нему как просто к нелепому сбою, в котором виновата случайность. Он чувствовал себя изгнанником в своей стране и удивлялся, что и в начале 21-го века там до сих пор «господствует откровенный антисемитизм».

Некоторое время он жил в Германии и Австрии. И только за два года до смерти вернулся домой.

Имре Кертес умер и не оставил после себя детей. Как объяснял в своем романе «Кадиш по нерожденному ребенкому», не смог взять на себя ответственность и дать жизнь человеку в том мире, где был Освенцим.

Если говорить о его биографии, то вкратце она такова. Родился в 1929-м году.

Весной 1944-го, когда ему было 14 лет, был арестован и отправлен в «трудовые лагеря»: сразу в Освенцим, потом в Бухенвальд. Там, по совету одного из узников, прибавил себе два года и назвался не учащимся, а рабочим: чтобы не попасть в категорию детей и чтобы его сочли еще полезным.

После освобождения вернулся в Венгрию. Окончил школу и начал работать журналистом в газете Vilagossag. Однако долго проработать там ему не удалось: не разделял социалистические взгляды и был уволен.

brand-journalism-is-better-than-content-marketing.jpg

Затем на два года ушел в армию, по возвращении устроился на завод. И только тогда, приблизительно через 10 лет после освобождения, начал писать. Писал по ночам, потому что днем нужно было работать (иначе сочли бы тунеядцем и снова могли бы отправить в специальный трудовой лагерь). Вскоре оставил завод и взялся за переводы.

После подавления революции в 1956-м году все равно не уехал из Венгрии: хотел писать в своей стране и на своем родном языке. И хотя первый его роман «Без судьбы» был опубликован в 1975-м году, известность пришла к нему только в конце 80-х.

Впрочем, в Венгрии и после вручения Нобелевской премии к Имре Кертесу относились неоднозначно. Да, он был лауреатом Государственной премии Венгрии (и многих других), но все равно в газете «Magyar Forum» после новостей из Стокгольма значились вот такие слова:

«Когда же и кто будет первым венгерским писателем, удостоенным Нобелевской премии?»

О том же времени, которое Имре Кертес, провел в концлагерях, лучше скажет он сам. Вернее — слова из его произведений.

Освобождение американцами Бухенвальда (которое нередко описывается возвышенными и ликующими эпитетами):

— Но напрасно я напрягал слух: в этом объявлении (по лагерному радио), как и во всех предыдущих, я слышал только про свободу — и не слышал никакого намека, никакого упоминания о том, почему не несут баланду.

После освобождения:

— Наконец мы приехали в город, где, вместе с чешской, можно было слышать уже и венгерскую речь; пока мы ждали поезда, на станции вокруг нас собрались самые разные люди. Один поинтересовался, видел ли я газовые камеры; я даже слегка улыбнулся, услышав это. И ответил ему: «Тогда бы мы сейчас с вами не разговаривали». … «Итак, вы слышали о газовых камерах… Но при всем том, — продолжал он с тем же неподвижным лицом, которое как бы подчеркивало, что он наводит порядок, вносит ясность в хаос, — при всем том вы лично, собственными глазами, ни разу в этом не имели возможности убедиться». Я не мог не признать: ну да, возможности, слава Богу, не имел. На что он коротко заметил: «Ага, вот как», — и, кивнув, неторопливо и важно пошел прочь.

— С посветлевшим лицом показав на дома, между которыми мы как раз громыхали, он поинтересовался: что я чувствую сейчас, вернувшись домой и увидев город, из которого пришлось уехать? «Ненависть», – ответил я. Он умолк, но вскоре высказал замечание, что, к сожалению, может понять мои чувства.

Вообще-то, по его мнению, «в данной ситуации» и у ненависти есть свое место, своя роль, «даже своя польза»; и добавил: он прекрасно знает, кого именно я ненавижу. «Всех», – сказал я.

— «Не адом ли, — спросил он, — следует представлять концентрационный лагерь?» Я, чертя в пыли круги каблуком ботинка, ответил, что каждый может представлять это, как ему хочется и как он умеет, а что касается меня, то я могу представить лишь концентрационный лагерь, поскольку лагерь я в какой-то степени знаю, ад же — нет. «А все-таки как бы ты представил ад?» — настаивал он, и я, начертив еще пару кругов, сказал: «Тогда я его представил бы таким местом, где не соскучишься. А в Освенциме, — добавил я, — могло быть и скучно — в определенных условиях, конечно».

198853.jpg

В лагере:

— Еще я заметил, что для иных любимчиков, особенно если те понимали его язык, у него находилось и по дополнительному кусочку сахара. Вот когда до меня дошло то, что мне столько внушали дома: образование — очень полезная вещь, а знание иностранных языков — полезная вдвойне; так оно и было.

— Я сразу же услышал самые разные мнения о немцах. Так, многие — из числа представителей старшего поколения, уже умудренных опытом, — считали, что, как бы немцы ни относились к евреям, все же в основе своей они (и это, впрочем, известно каждому) трудолюбивые, пунктуальные и порядочные люди, воздающие должное тем, кто обладает такими же качествами. В общем и целом это примерно соответствовало и моим представлениям о них, и я думал, что наверняка смогу извлечь пользу из того, что в гимназии более или менее освоил их язык.

— ...В конце концов, человек должен знать, за что его ненавидят», — широко раскрыв глаза, смотрела она на нас. И призналась: первое время она никак не могла понять, что же, собственно, происходит, но ей было очень больно чувствовать, что люди презирают ее «всего лишь за то, что она — еврейка»; тогда она впервые осознала: существует нечто, отделяющее ее от людей, она вроде как другого сорта». Она стала размышлять над этим, пыталась найти ответ в книгах, в разговорах — и пришла к выводу: вот за то, что она «другого сорта», ее и ненавидят. Она так и сказала: «Мы, евреи, не такие, как все другие», — и в этом вся суть; за этого люди и ненавидят евреев...

— И я, заметив его злобный взгляд и быстрое движение, каким он сбросил с весов порцию хлеба, в тот момент как-то вдруг понял, что его нелюбовь к евреям справедлива и объяснима: ведь относись он к ним как к обычным людям, его, наверно, грызла бы совесть, что он их обвешивает. А тут он поступает в согласии со своими убеждениями, действия его управляются какой-никакой, а идеей.

— Одно доброе слово, один знак похвалы, один ее проблеск, всего лишь искра, не более того, для меня сейчас гораздо важнее, чем все остальное. Ведь если подумать, разве нам есть за что злобиться друг на друга? Чувство тщеславия даже в неволе сопутствует человеку. И кто, в конце концов, хоть втайне не претендует на капельку доброты, думалось мне, ведь услышав хоть одно слово поощрения, мы добились бы гораздо большего…

— Почти в тот же момент солдат оказался рядом, и я уже ощутил его кулак на своем лице, а потом, когда он повалил меня на землю, его сапог на своих ребрах, а руку — на шее: он тыкал меня лицом в землю, в рассыпанный цемент, мол, собери, соскреби, языком подбери, орал он вне себя. Потом рывком поставил меня на ноги: он мне покажет, где раки зимуют, он отучит меня цемент рассыпать. С этой минуты он сам взваливал мне на плечи следующий мешок, он занимался теперь только мной, я был единственной его заботой, взгляд его, пока я брел до грузовика и обратно, был неотрывно прикован ко мне, он нагружал меня, даже если по очереди и по справедливости мешки полагались другим. В конце концов, мы едва ли не сыгрались с ним, изучили друг друга, и на лице у него я видел едва ли не удовлетворение — во всяком случае, нечто вроде ободрения, чтоб не сказать: некое подобие гордости, и в каком-то смысле, что отрицать, у него были на это известные основания: ведь я в самом деле, пускай шатаясь, пускай согнувшись в три погибели, чувствуя, что в глазах у меня время от времени темнеет, но все-таки выдержал; я все-таки передвигал ноги, все-таки носил цемент, при этом не уронив больше ни одного мешка, и это в конечном счете — я не мог не признать — доказывало его правоту...

— Потом соотечественник, обитающий здесь уже давно, с отросшими волосами на голове, записывает твое имя в амбарную книгу и выдает треугольник желтого цвета и широкий лоскут материи — то и другое из холста. В середине треугольника, в знак того, что ты в конце концов венгр, стоит буква U, а на лоскуте отпечатаны цифры твоего номера; на моем лоскуте значилось: 64921. Однако номер не наносят тебе на кожу, и, если тебе придет в голову еще прежде, например, где-нибудь в бане, с беспокойством поинтересоваться на сей счет, старый заключенный, воздев руки к небу и закатив глаза, запротестует: Aber Mensch, um Gotteswillen! Wir sind doch hier nicht in Auschwitz! (Ну боже ж ты мой! У нас же здесь не Освенцим!)

— Одна вещь меня занимала; одна мысль, один вопрос, всплывший в этот момент в сознании. Возможно, это моя вина, что я не знал на него ответа; я никогда не был настолько предусмотрительным, чтобы поинтересоваться, каковы здесь, в Бухенвальде, обычаи, каков порядок, принятый метод, иными словами, как здесь это делают: газом ли, как в Освенциме, или, может быть, с помощью какого-нибудь лекарственного средства, о чем я тоже там слышал, или пулей, или еще как-нибудь по-другому, одним из тысячи других способов, для которых у меня просто не хватает знаний. Во всяком случае, я надеялся, это не будет больно…

— Откуда-то донеслось металлическое погромыхивание, словно знакомый с детства колокольный звон, который ты слышишь иной раз даже во сне, и ищущий взгляд мой вскоре обнаружил отряд с шестами на плечах и с висящими на шестах парящимися котлами, и по кисловатому запаху, долетающему оттуда, я догадался: никакого сомнения, это был суп из кормовой репы. Догадался — и тут же пожалел о своей догадке: зрелище это, аромат этот пробудили в моей, уже бесчувственной, казалось бы, груди щемящее чувство, взбухающая волна которого сумела выдавить из давно высохших глаз несколько теплых капель, смешавшихся с холодной влагой, оседающей на лице. И — что там все доводы разума, здравый смысл, трезвый расчет — в душу мне прокралось, прокралось исподволь, что-то вроде тихого, но ни с чем не смешиваемого желания, что-то вроде упрямой, хотя и стыдящейся своего безрассудства мечты; я понял: мне хочется, мне очень хочется еще немного пожить в этом прекрасном концлагере.

— В Бухенвальде тоже есть крематорий, но всего-навсего один, и он здесь — не цель, не суть, не душа, не смысл лагеря, это я смело могу сказать — ведь в нем сжигают лишь тех, кто скончался уже в самом лагере, так сказать, в нормальных условиях лагерной жизни.

gitler-tretii-reih.jpg

О лагере:

— Самое главное — не опускать руки: ведь всегда как-нибудь да будет, потому что никогда еще не было, чтоб не было никак, — учил меня Банди Цитром, а его этой мудрости научили лагеря.

— Ведь даже там, у подножия труб крематориев, было, в паузах между мучениями, что-то, что походило на счастье. Все спрашивают меня об «ужасах», о трудностях; а для меня самым запоминающимся останется именно это. Да, об этом, о счастье концлагерей, надо им рассказать в следующий раз, когда они спросят. Если спросят. И если я сам этого не забуду.

— Да, с известной точки зрения там жизнь была чище и проще.

— Я тоже прожил некую, данную мне судьбу. Это была не моя судьба, но я прожил ее до конца.

— Я буду продолжать свою непродолжаемую жизнь.

— Мы все равно, неуклонно, незыблемо хотим жить, пускай такими обрюзгшими, такими угрюмыми, такими больными, да, даже такими, и даже если настолько не умеем и настолько невозможно жить.

— Аушвиц уже давным-давно — кто знает, сколько столетий — носился в воздухе.

— Освенцим, — сказал я жене, — для меня возникает в образе отца, да, слова «отец» и «Освенцим» пробуждают во мне одинаковый отклик, — сказал я жене. — И если справедливо утверждение, что Бог — это возвеличенный отец, то для меня он открылся в образе Освенцима, — сказал я жене.

— …от Освенцима нельзя излечиться. Переболев Освенцимом, никто восстановиться не может.

Заметили ошибку? Выделите текст с ошибкой и нажмите Ctrl+Enter. Благодарим за помощь!
fb 0
tw
vk 0
ok 0
VELVET
#
Система Orphus